Накинув охабень, он неспешно прошествовал к церкви и затворился, оставя стражу за порогом. Малый храм, недавно расписанный изографами, был еще пуст и гулок. Еще веяло сырью от сияющих стен. Опускаясь на колени, на холодные плиты пола, Иван вздрогнул, перевел плечьми. Вспомнил покойного митрополита Петра. Осенил лоб крестным знамением. И тут, когда он остался наконец один, наедине с Богом, охватило его отчаяние.
С новым ужасом глядел он в пронзительный лик Христа, читая напряжение страсти в каждом движении кисти, в каждой морщине и складке, в изогнутых пробелах и в упорном, яром взоре Спасителя.
Было такое, словно полжизни своей плел он хитрую паутину, протянув ее и туда, в Орду, опутывал страну, губил мелких князей, и все для одного-единого – власти, бремя коей восхотел он взвалить на плеча своея. И тут вдруг в эту сквозистую, прехитро переплетенную, пространно, семо и овамо, раскинутую сеть влетает с громким жужжанием мохнатый шмель и единым мановением, единым махом сверкающих крыльев своих рвет в клочья плоды долгого, из себя самого вытягиваемого созидания.
Он с детства любил пауков. Как-то, со тщанием рассмотрев единого из них, восхитился крестообразным узором на спинке, нарядною росписью всего округлого тела, оценил мудрую их работу и уже негодовал, когда паук, упуская добычу, боялся приблизить к великой мухе. Иван мог не уставая смотреть, как восьминогий труженик сперва издали, перебегая по вздрагивающей паутине, ссучивает задними лапками нечто незримое, а потом, приближаясь и приближаясь, легкими касаньями запутывает упруго трепещущую муху и вот, в какой-то миг приникнув к ней, гасит отчаянное металлическое жужжание крылатой серой гадины… Мух, приставучих, кусачих, пачкающих все, на что они ни сядут, он никогда не любил и не жалел их вовсе. А пауков жалел и уважал за великий труд, совершаемый ими в тишине, за тонкую красоту прозрачной паутины: в лесу ли – усыпанной каплями жемчужной росы, на слюдяных ли окнах княжого терема – где ее безжалостно смахивали вениками сенные девки.
И вот он теперь – как паук, потерявший даром весь труд свой, создававшийся многие годы! Чем взял, как сумел единым часом победить его князь Александр? Иван его никогда не боялся, не уважал, как покойного Михайлу, долгая пря велась, по сути своей, с ляхами, латинами, Гедимином, плесковичами… Александр, казалось, был лишь расхожею битой в этой игре, и вдруг… И как мог Узбек! Да, он за долгие годы уверток, хитростей и обманов успел даже и полюбить по-своему ордынского деспота и потому с сугубою горечью думал сейчас об измене Узбека.
Чем? Как? Коим тайным или прехитрым измышлением, коею злобою или лестию обадил Узбека Александр? Или не бысть злобы и лести и прочая тайная, а явил себя и рек и одолел истиною и правдою слова своего?
Или тут вот и отмстил Господь им, ихнему дому, за все шкоды и пакости Юрия и его самого, Ивана Калиты?
Иван прикоснулся лбом к каменному полу, замер. Холодные плиты вразумляли паче молитв.
Соименный ему Иоанн Лествичник, слезный дар имеяше вечного плача, живяху там, в далекой пустыне Синайской, в горе каменной. И не перст ли то, указующий путь и ему, Калите? Уйти, посхимиться в монастырь Богоявленья, к крестнику своему. И – в обет молчания. И – в затвор. Да ведь и силы его предельны, и годы ветхи. Годы, быть может, и не столь великие, но сил уже нет. Губя других, он и сам надорвался! (А ежели не уйти, то драться и убивать. А тогда – где же совесть? И в чем? И совсем ни в чем! Токмо греховная жажда власти!) Он уйдет, исчезнет, растворит себя в Господе, и будет Тверь столицею Новой Руси, и будет уже не ему, не Москве и не роду его стояти во главе Руси Великой!
Калита мысленно перебрал детей: Иван слаб, Андрей нестоек… Во мраке отречения одна лишь ниточка кровоточила сердечною болью: Симеон! Его готовил себе на смену, ему изменить приходило в сей час.
Как заблудивший во тьме пещерной страждет добратися скорей до крохотного света вдалеке, так и ему сейчас, склоненному на холодный камень, блазнит далекий свет – светлое видение пред мысленными очами: белый отрок в рубашонке белыми ногами стоит в высокой траве. И видит Иван, что отрок сей – Симеон, дитятей, и, стоючи так, спрашивает его:
– Ты почто меня родил?
– Прости сын, прости! – молит Иван. – Господь повелел мне иное!
– А ларец кесаря Августа, а шапка Мономаха? – обиженно прошает дитя.
– Выдумал я, сын, не ведаю про ларец, и шапку сию отец мой привез, яко древлюю, из Володимера.
– Нет, то шапка Мономаха! – упрямо возражает мальчик. И тает… И глас трубно звучит с высоты:
– Но Мономах изрек: «Каждый да держит отчину свою!» Ты же изменил делу его и преступник есть на земли!
– Нет, я собираю власть, дабы совокупить землю по мысли Мономаховой! – возражает другой неведомый голос.
– Господи! Не сможет он! Не удержит! – взрывается и взывает Иван, подняв очи горе.
Промчал шмель, порвал натянутую преграду, и вот на тоненькой, невидной глазу ниточке вновь повис паук, неустанно восстанавливая свою прехитрую сеть! И эта ниточка – первый крик души, первый протест смертного господу своему:
– Не удержит!
И человек, распростертый на плитах, жалкий прах бренного бытия, начал восставать на господа своего, не желая, не в силах смирить и отринуть себя самого от содеянного им дела.
Право и правда! Право было за ним, врученное ханом ордынским, и правда служила ему, доколе не вышел срок, ибо не он, а Юрий начал великую прю с Михаилом. Теперь же он строил здание свое противу и права, и правды.