Гостей ожидали аж из Суздаля. Столы с яствами для простонародья и бочки пива должны были поставить прямо в улицах. Готовили факелы и плошки – свету ради в ночную пору. Накануне свадебного дня варили уху разом на сорока поварнях, улицы устелили хвоей, а путь от церкви до теремов бухарскими коврами и алым сукном. Венчать молодых должен был сам митрополит. Слуги сбивались с ног. Иван еще накануне сам проверял приданое и подарки гостям: куниц, соболей и бобров, паволоки, цветную зендянь, камку и сукна, кубцы и чары, иконы, узорную ковань, кречетов, коней и оружие для особо дорогих гостей. Был зван сам баскак владимирский, и для него готовили коня редкой голубой масти, русскую бронь и уклад. Изо всех погребов, чашниц, бертьяниц и кладовых извлекали на свет божий посуду точеную и глиняную, русское серебро и ордынскую поливную глазурь. От беготни, кишения прислуги по покоям и лестницам княжой терем казался разворошенным муравейником, и, почти сброшенный, словно бы никому не нужный, жених в этом гаме, шуме и суетне, несчастный, исходящий потом и страхом, только и молил, чтобы скорее пронеслось, прошумело и кончилось это всесветное позорище, поздравленья, хлопоты, в коих он не мог принять никакого участия… Как бы сказать отцу, что не надо, не стоит! Что лучше во много раз так бы тихо, пристойно, как сам батюшка… И понимал, встречая захлопотанного, умученного, с немного растерянною улыбкой родителя, что не скажется, не промолвится такое, что тому и самому нужно все это: и шум, и гам, и роскошь пира на всю Москву – ради чего-то, что хочет отец закрыть, затушить, отодвинуть от себя, и потому жалко становилось родителя. О многих темных делах Калиты знал и догадывал Симеон и не судил отца, понимал: должно так. Так зачем и пир, и шум, и расходы княжеские? Разве для соседей, для тестя, для Гедимина…
А Иван, и верно, старался затушить, скрыть от себя самого жалкую и противную мысль, что этим браком старшего сына не столько он связывает литовского князя, а его самого связывает и неволит к чему-то Гедимин. И еще одно было в душе, тщательно отодвигаемое и тоже жалкое, гадкое почти. То, что дочерей отдал не столь для них, сколь для себя: чтобы забрать Ростов, наложить руку на Ярославль… И, отдавая, думал, что уж сыновьям-то устроит семьи по-иному – по любви, по совету. И вот приходит любимого, старшего, венчать не с женою, а с Литвою, с литовским княжеским домом, ради опасу, ради мира, ради упрямого Нова Города, ради вечной занозы и угрозы своей – Александра Тверского. И мало еще ради чего… Прости меня, сын! Прости и пойми! Я и днесь не могу по-иному!
Хотелось посидеть с Семеном. Просто присесть рядом, обнять, по-старому, как прежде, и помолчать или начать неспешно сказывать о делах и заботах. Нельзя было. Никак. Некогда и даже негде. И он бегал, суетился, потеряв на время свою обстоятельную неспешливость, с жалкою добротою взглядывал на сына, и ловил ответные смятенные взгляды, и видел испарину на лбу княжича, и не мог ничем помочь, ни утешить, ни даже обтереть лоб сыну полотняным платом, прошептав слова ободрения…
В ризнице Успенской церкви меж тем все еще до хрипоты спорили: крестить ли невесту княжича погружением или окроплением? Пока грозный приказ Феогноста: «Погружением!» – не положил предела спору. И уже доставали огромную медную купель, и вешали занавесы, дабы пристойно приобщить к Господу молодую литвинку.
Уже звонили колокола московских звонниц, и тяжко отвечало им грузное било на городской стене. Поезд с невестою втягивался в городские вороты. Уже не пройти и не ступить стало от толп любопытных москвичей, уже сам Иван забежал в верхний покой, где одиноко ждал сын, уже наряженный, заполошно выкликнул: «Едут!»
И тотчас вбежали дружки – Редегин с Хвостовым, сыновья Михайлы Терентьича и Вельяминова, Окатьев с Афинеевым, – а за ними степенно вошел свадебный тысяцкий, Михайло Терентьич, и началось, и повелось пристойным старинным побытом.
Пока в церкви боярыни из старейших родов московских раздевают невесту и окунают в купель («Наклонись, милая! Наклонись! Так вот, так, еще пониже! Головушкой, головушкой погрузись, не жалей волоса!» – И старая Блинова, слегка нажимая на затылок девушки, заставляет ее троекратно нырнуть, меж тем как священник, отец Ириней, произносит уставные слова и крестообразно помазывает миром новообращенную. Литвинка, отфыркивая воду, охает и с веселым испугом оглядывает кружок разряженных московских боярынь, золотую ризу и седую бороду старика священника, худо соображая, что с ней, поскольку уже мысленно готовилась к тому, иному, для чего ее привезли нынче на Москву…), пока все это происходит в церкви, в палатах готовят столы и свадебную постель из ржаных снопов, рядами выстраивается стража вдоль дороги, и Симеон, побледнев, покраснев и вновь побледнев, умытый серебряной водою с вином, переряженный, готовится выйти в церковь, стать рядом с невестой, которой он до сих пор еще ни разу не видал. Поезд жениха медленно шествует по сукнам. Невеста – вытертая, переряженная, с влажными еще волосами – уже ждет в церкви, в окружении подруг, и тоже волнутется, боится не узнать жениха. «Который? Который? Этот? Тот?» – решает она торопливо, когда шествие начинает входить в церковные двери, но боится спросить, так как худо понимает русскую речь. Жених тоже отчаянно вертит головой, отыскивая – где же невеста? И вот наконец они стоят рядом друг с другом (он не так высок, как ей хотелось бы, и слишком юный на вид, но зраком приятен, и не урод, слава богу, и не черный лицом – черных она не любит и боится). Невеста глядится Симеону какой-то чрезмерно простой, и слишком плотной телом, слишком белобрысой, может, и слишком большой для него, хоть не кривая и не косая, а зраком усмешлива и вроде приятна собой… Он, волнуясь, протягивает руку. Пальцы у нее твердые, прохладно-влажные от недавнего купанья, и что-то прочное, устойчивое исходит от нее, передается Семену. Ишь, даже и рука не дрожит!