Уже дневали середи пути у костров, а не по избам и не по теремам боярским; ели кашу из котлов, и важные бояре уже не так чинились, как на выезде из Москвы, сидели с дружиною, и впервые Мишуку довелось хлебать из одного котла с самим Михайлой Терентьичем. Боярин – маститый, в пол-седой окладистой бороде – был еще ясен зраком и усмешлив, Мишука оглядел вприщур. Допрежь было речей токмо о деле, а тут вдруг, облизывая деревянную резную, с рыбьим хвостом ложку, спросил:
– Батьку-то добре помнишь?
Мишук отозвался степенно. Боярин вздохнул, поерзал на кошме – сидели на седлах, застланных кошмами, шатров на дневку не разоставляли, – сказал вкусно и уважительно:
– Нравный был муж Федор Михалкич! Помню, помню, как он большого боярина Окатия окоротил на Переславли! В те поры, как Окинф Великой с ратью под город подошел! Ты в те поры был ле?
– Я с полком Родиона Несторыча, с протасьевыми, шел, дак батя нам встречу выехал из лесу, с вестью. Без меня ево и опознать не могли…
Последнее Мишук добавил с некоторым смущением: не подумал бы боярин, что хвастает! Но Михайло Терентьич глядел добродушно. Отнесся к архимандриту:
– Ты, отче не слыхал о таком Михалкиче, Федоре? Еще до тебя, помер…
– Не было ли братца у покойного, в нашем звании? – спросил монастырский эконом, косясь на боярина.
– Как же! Дядя Грикша! Он еще в затвор ушел у Богоявленья, а допрежь того келарем был в Даниловом манастыри…
– Как посхимился дядя, коим именем ся назвал? – вопросил архимандрит, внимательно взглянув на Мишука.
– Именем? Дак… – Мишук слегка смешался. – Гавриил, должно… Должно так!
– Дак и я знаю, – отмолвил архимандрит степенно, – муж смыслен был и строгого жития. Последнее лето, сказывали, болел, а все подвиг свой не пременил на иное и скончал живот достойно.
– Вот вишь, родня-то у тя, Федорыч, знатная! – подхватил боярин. – Что дядя, что батька! Я-то тово брата не знал, а Федора Михалкича знал близко. Батя мой сильно ево любил! Скорбел, как помер Михалкич! Скорбел! Да и сам уж недолго жил после тово… Да, вот! Раньше, позже, а все мы на Москву потянули! Ты как, вовсе из Переславля ушел?
– Вовсе. И землю продал, и дом.
– Да-а-а… – протянул боярин. И замолк. Его-то родовая вотчина была под Переяславлем. Задумался. Покивал. – Ну, да… – сказал, словно бы себе самому. – Докуль Иван Данилыч велико княженье содержит, дотоль и Переслав в московской воле стоит!
– А што, – решился прошать Мишук, – могут и отобрать город, ежели?..
– «Ежели» допустить нельзя! – весело возразил боярин, рассмеявшись. – Пото и едем! Все, Федорыч! Отъели, отпили – подымай людей!
Скоро кошмы были свернуты, вытерты и уложены котлы и прочий доходный снаряд, и долгий обоз вновь потянул темной змеею по слепящему извиву снегов вверх по Оке, мимо Лопасни, на зимние лесные переволоки в Дебрянску и оттоль вниз по Десне, мимо Чернигова и Вышгорода в далекий-далекий Киев.
Задал все же задачу Михайла Терентьич Мишуку. Вота как? Выходит, еще и Переяслав могут отобрать у московского князя, коли великого княженья ся лишит? Подумалось так, и стало жалко отцовой и своей родины. Хоть и вырван корень, и порушено все там, и весь он, со всеми своими, перебрался на Москву, а все ж: из земли можно вырвать, из сердца не выдерешь – родина! Ну, даст бог, Иван Данилыч великого княженья не отдаст никому. Не отдадим и мы, поможем, чем сможем! Хоша и здесь, в пути! Задальше Мишук уже не думал, далеко было. Это уж забота боярская, не его! Свое дело сполнить исправно – то и добро. Как батька покойный баял: честен будь да верен! Сам-то небось вон: великого боярина окоротил! – подумалось об отце с легкою завистью. Сам Мишук таково-то не дерзнул бы и помыслить.
Засыпанная снегами, в темных оснеженных лесах, в белых лентах замерзших рек и ниточках санных дорог, едва прочерченных катышками застывшего навоза, голубая под солнцем, серо-серебряная в сумерках и пугающе холодная темною морозною ночью, под высоким мерцанием звезд, лежала страна. Белою пылью снегов заносит поля и утонувшие в сугробах деревни, курящие седыми струями дыма, розового на заре. Теряясь в лесах, пересекая поля, от погоста к погосту, от города к городу тонкою муравьиной вереницею, исчезающей порою в струях метелей, ползет по стране санный обоз. И крохотные, в отдалении, кони и сани, и еще более крохотные, чуть видные, седоки везут с собою, с поминками, дарами и грамотами великого князя владимирского, тяжкий груз тайных замыслов московского властителя Ивана Данилыча Калиты.
У Феогноста, начиная с Жаравы, все росло и ширилось глухое раздражение: на увертливого Гедимина (сущего язычника!); на латинских патеров; на всю эту дикую Литву, приобщить которую к истинной православной вере едва ли возможет и он, Феогност; на бессилие и разброд среди христиан православных; на полное произвола и безлепицы самоуправство местных володетелей во всем этом краю, невесть кому подчиненном и неведомо кем управляемом. Ему удалось объединить вновь распавшуюся было митрополию токмо потому, что незадолго до его приезда (и к счастью!) скончался литовский православный митрополит Филофей. Но не успели сего митрополита предать земле, как уже оказалось, что имущество церковное – земли, стада и богатства – разграблено, расхищено неведомо кем, а частью присвоено князем Червонной Руси Любартом – Дмитрием Гедиминовичем. (Таковы здесь крещеные литовские князья!) Феогност твердо намерился составить опись пропавшего церковного имущества и требовать возврата. Однако успех сего был явно сомнителен: слишком высоко сидел властный похититель. Восхощет ли злостный язычник, обманно принимавший крещение от латинян, великий князь Гедимин, заставить своего сына воротить добро греческой православной церкви?